Недолёт, или города мастеров
За последние несколько месяцев я побывала в нескольких городах, которые вызвали у меня странное чувство: каждый раз, в изумлении и завороженности, я понимала — это не совсем тот город, как если бы в тебя влюблялся брат или, скажем, друг предмета твоего страстного устремления.Сквозь спазмы любопытства и влечения каждый раз просвечивал иной облик, и это просвечивание превращало весь опыт в особо прелестный мучительный бессмысленный. От этого непопадания, недостачи из меня стали постоянно извергаться стихи. В настоящих заметках хочу вновь я посетить не столько эти места, сколько эти моменты и ощущения.В Буэнос-Айрес мы прибыли по настоянию моего изощренного спутника, которому было необходимо проверить на месте адреса Борхеса, Кортасара и Гомбровича. Мне эта идея показалась увлекательной из-за, в общем, равнодушия к работам означенных мастеров: наконец-то, подумала я, я испытаю что-то вроде свободы от собственной тяжкой не-воли, мне не надо будет, преодолевая всевозможные невозможности, забуриваться в архив или настаивать на беседе с чудо-выжившим (никогда не перестану удивляться тому, что в русском языке нету адекватного аналога понятию survivor). Вместо этого, двигаясь по парном молоку аргентинской осени, мы оказались в музее, где встреча с любимейшим художником привела меня в смятение. Любимая подруга сказала: иди в музей декоративных искусств и ничему не удивляйся.В принципе, Буэнос-Айрес сильно размыл мою способность к удивлению, столь невероятны были предлагаемые им сочетания: укромных местечек, похожих на соты, и чудовищной широты проспектов, парков невозможной степени зелени и пропыленности улиц и зданий. Среди парков торчали памятники, как восклицательные знаки. Вообще аллегория показалась мне важнейшей фигурой мысли и речи для этого места: особенно очевидно это было на неотразимом городском кладбище Реколета. Наделенная даром засыпать в самых неподходящих местах, я с особым наслаждением и усилием покоя спала на этом кладбище, как бы впитывая увиденное, переваривая его в сны. Могилы были разукрашены изображениями двух видов: гиперреалистичными подобиями усопших и символическими переосмыслениями их судеб. Рядом с очкастыми мрачными пузанами патиной покрывались нежные нимфы, изображавшие мореплавание, городское планирование или банковское дело.Больше всего мне нравилась моя абсолютная не-связь с этим местом: ничто не вызывало ни воспоминаний, ни ассоциаций: ни истинных, ни ложных, призрачных. Однако это остро переменилось, когда я последовала за навигационными указаниями работавшей Чеширским котом подруги и оказалась в музее: из темной пустоты на меня взглянули лица столь жарко знакомые, что я отпрянула.Комнатенка, наподобие склепа, оказалась вместилищем коллекции Розарии Зубовой, вероятно, последней на земле наследницы того самого Платона Зубова, которого старая царица, улыбаясь несколько ужасной улыбкой, называла «смугляш», радостно и благодарно прощая ему глупость, жадность и пошлость. И в самом деле, многое простишь человеку, который готов притвориться (за невероятные суммы денег и размеры даров, но всё же), что он видит и жалеет именно тебя, твои усталые ножки, усталые ручки, а не монстра империи. Кроме портретов Зубова, в самом деле весьма пригожего и отталкивающего, и Екатерины, в самом деле очень элегантной, красивой и старой, комната пестрела и темнела сокровищами всех мастей, место которым, которых было, конечно, в совсем другом городе. И из самого угла на меня с автопортрета смотрел умный неказистый любимый человек-художник, конечно, он давно поджидал меня тут. Он был настолько здесь чужой вынужденный перемещенный нелепый последний (вместе висели его портрет гладиолуса и последний автопортрет), что не задаваться вопросами общего порядка стало невозможно, и встреча с этим автопортретом показалась мне глубоко личной.
Falling Short, or Cities of Masters
Over the past few months I have been to several cities that left me with a strange feeling: each time, amazed and spellbound, I understood that this was not quite the city — as though you were being fallen in love with by the brother, or say the friend, of the object of your own passionate longing.
Through the spasms of curiosity and attraction, another face kept showing through, and that showing-through turned the whole experience into something peculiarly lovely, tormenting, meaningless. Out of this missing of the mark, this shortfall, poems began erupting from me continually. In these notes I want to revisit not so much those places as those moments and sensations.
We arrived in Buenos Aires at the insistence of my recherché companion, who needed to verify on site the addresses of Borges, Cortázar, and Gombrowicz. The idea appealed to me precisely because of my general indifference to the works of the said masters: at last, I thought, I would experience something like freedom from my own grievous un-freedom; I would not have to overcome every kind of impossibility in order to burrow into an archive or insist on a conversation with some miraculous survivor (I will never stop marveling that Russian has no adequate equivalent for the concept of a survivor). Instead, moving through the warm new milk of the Argentine autumn, we ended up in a museum, where an encounter with my most beloved painter threw me into turmoil. A dear friend had told me: go to the museum of decorative arts and don't let anything surprise you.
In any case, Buenos Aires had badly eroded my capacity for surprise, so improbable were the combinations it offered: snug little places like honeycombs and avenues of monstrous width, parks of an impossible degree of green and the dustiness of the streets and buildings. Monuments stuck up among the parks like exclamation marks. Allegory, in general, struck me as the most important figure of thought and speech for this place, and nowhere more obviously than in the irresistible city cemetery of Recoleta. Endowed with the gift of falling asleep in the least suitable places, I slept in that cemetery with particular pleasure and a deliberate effort of repose, absorbing, as it were, what I had seen and digesting it into dreams. The graves were adorned with images of two kinds: hyperrealistic likenesses of the departed and symbolic reinterpretations of their fates. Next to bespectacled, gloomy potbellied men, delicate nymphs were acquiring their patina, personifying seafaring, city planning, or banking.
What I liked most was my absolute non-connection to this place: nothing called up any memories or associations, true ones or false, spectral ones. But this changed sharply when I followed the navigational directions of my friend, who was serving as the Cheshire Cat, and found myself in the museum: out of the dark emptiness, faces looked at me so hotly familiar that I recoiled.
The little room, like a crypt, turned out to hold the collection of Rosaria Zubova, probably the last heir on earth of that same Platon Zubov whom the old empress, smiling a somewhat terrible smile, used to call her "little swarthy one," gladly and gratefully forgiving him his stupidity, his greed, and his vulgarity. And indeed, one forgives a great deal to a man willing to pretend (for incredible sums of money and gifts of incredible size, but still) that what he sees and pities is you, your tired little feet, your tired little hands, and not the monster of empire. Besides the portraits of Zubov, genuinely very comely and repellent, and of Catherine, genuinely very elegant, beautiful, and old, the room was bright and dark with treasures of every sort, whose place, of course, was in an entirely different city. And from the far corner, out of a self-portrait, an intelligent, homely, beloved man-artist was looking at me; of course, he had been waiting for me here all along. He was so much a stranger here, so displaced, absurd, final (his portrait of a gladiolus hung together with his last self-portrait), that it became impossible not to ask questions of a general order, and the meeting with that self-portrait felt deeply personal.