Gennady Andreev. In the Kingdom of Dead (instead of a preface)

Геннадий Андреев. В мертвом царстве (вместо предисловия)
Kolyma Tales
VS
Information
Title
Gennady Andreev. In the Kingdom of Dead (instead of a preface)
Source Type
Paratext
Date
1979
Author
Varlam Shalamov
Gennady Khomiakov
Publication
Kolyma Tales
Bibliothèque de documentation internationale contemporaine. Nanterre, France (BDIC). Fonds Michel Heller. Carton 26, Chemise 7.
Text

Самое первое и элементарное при выпуске книги: собрав включаемое в нее, еще раз все проверить, перед сдачей в набор прочитать. Так и с этой книгой: собрав для нее напечатанное за рубежом по-русски, я может быть оказался первым здесь, кто прочитал эти рассказы не постепенно, а сразу, почти за один присест.

Мы все читали их – по одному, по два (они печатались с 1966 года в «Новом журнале», Нью-Йорк; в 1970 были также в «Гранях», Франкфурт на Майне) и могли по достоинству высоко их оценить, – но вот так, все сразу?

Может статься, не каждый и осилит. Георгий Адамович счел их страшнее и ужаснее, «чем прогремевший на весь свет “Один день Ивана Денисовича”». Свидетельство Шаламова, писал Адамович, – «хуже, безотраднее, безнадежнее солженицынского. Иван Денисович … был еще живым человеком, как были живыми людьми и его товарищи по несчастью. В Колымских же рассказах бродят какие-то тени, почти мертвецы, подлинно мертвые души, убитые непрестанным страхом и все растущим отчаянием…».

Читая, вы и погружаетесь в это мертвое царство с головой. И каждый, подготовленный читатель или неподготовленный, не может не думать о жутком, встающем перед ним вопросе: что это? Где я?

Дантов Ад, – но что же Ад, это ведь «только» гениальное литературное произведение, населенное, волей автора, его врагами. А тут – какая же тут «литература»! Тут то, что было и есть, не придуманное, не воображенное. Вот, в последние годы войны привезли из Америки бульдозер (рассказ «По Лендлизу») и первая его работа на Колыме – собрать мертвецов. Неподалеку был прииск, добыча золота, главная и самая убийственная колымская работа, – о прииске успели забыть. Но на горе открылась яма и оттуда по каменистому склону поползли вниз трупы, – нетленные колымские трупы, навечно замороженные вечной колымской мерзлотой. Тех, что добывали тут «металл». Сотни, тысячи трупов, – чьих врагов?  

Но о каких «врагах» можно говорить, перед этим смертным ползучим парадом! Может быть, ни у одного из этих загубленных не было в жизни смертельных врагов. «Врагами», огулом, скопом на свою потребу назвала их власть, строй, – ужасающее нечто, кое-как прикрытое потом рваньем одеяла «культа личности», никак не покрывающим то небывалое в истории и даже для всепрошедшего [sic!] и всезнающего современного человека невообразимое воплощение предельного, до последней точки доведенного безглазого и безмозглого бесчеловечия. Невообразимое однако можно показать, о нем можно рассказать – это и сделал В. Шаламов в собранных в этой книге его рассказах и очерках о мертвом колымском царстве.

Невообразимое продолжается. Нельзя составлять книгу без автора, при его жизни: у него несомненно есть свои замыслы о ней. Он и рассказы свои расположил бы наверно в ней по-другому, по собственному давно обдуманному плану. Но автор живет в Советском Союзе, на другой стороне земного шара, – ему даже письмо по поводу его книги не пошлешь. Окружающие его, ублажающие тиранство морлоки, последыши служителей «культа личности», продолжают цепко, по собачьи следить за людьми, привычно боясь каждого их движения и каждой самостоятельной мысли.    

Мы и знаем об авторе пока не так много, – впрочем, и «Литературная энциклопедия», в Москве, которой казалось бы ведать надлежит, сообщает не на много больше. Варлаам Тихонович Шаламов родился в Вологде в 1907 году, в 1929 был арестован первый раз (об этом Энциклопедия промолчала), ОГПУ дало три года, пробыл их в Вишерских лагерях. Освобожден, вероятно продолжал учиться (Энциклопедия пишет, что учился в МГУ, но когда – неизвестно). В 1937 году – второй арест, теперь дали пять лет, отправили на Колыму. В 1942 году, вместо освобождения, срок продлили, «до окончания войны». В 1943 году – новое дело, еще срок, за то, что утверждал, что Бунин – классик русской литературы. Последние годы на Колыме, судя по некоторым рассказам, был на положении вольного. Все эти детали в Энциклопедии отсутствуют, сказано только, что был «реабилитирован». Вышел, по-видимому, в 1956 году. В общей сложности пробыл в лагерях около двадцати лет, – опыт огромный, он и воплотился в книге-памятнике о миллионах мучившихся и замученных в лагерях людей.

В Энциклопедии сказано, что печатался с 1932 года, но где и что было напечатано тогда у Шаламова, в промежутке между двумя лагерями, не сообщено. В Москве, по выходе, с 1957 года печатал стихи. В 1961 и 1964 годах выпустил два небольших сборника стихов, затем, в 1967 году, сборник стихов «Дорога и судьба», и в 1972 году – сборник «Московские облака». Рассказы и очерки Шаламова о лагерях в Советском Союзе не печатали, они расходились в списках «самиздата», в этих же списках попали за границу. Нельзя однако ручаться, что все они дошли до редакций русских зарубежных журналов и собранное в этой книге может не обнимать всего, написанного автором «Колымских рассказов» о лагерях.

Книга открывается рассказом «Как это началось», – когда и как Колымские лагеря стали превращаться в истребительную каторгу. Произошло это в 1937 году, в разгул ежовщины. Сталин закреплял за собой место единоличного диктатора, – ради этого должны были погибнуть миллионы человек и режим в лагерях, без какой-либо действительной необходимости, был превращен в режим массового мучения и истребления людей.

К сожалению, у нас нет верных свидетельств о первых годах колымских лагерей. Начало работы там, под вывеской «Дальстроя», относится к 1933 году, когда стали переоборудовать порт и город Магадан, превращая его в столицу золотодобычи и всего колымского края. Первым дело приступили к прокладке автодороги от Магадана на реку Колыму, к золотым месторождениям. На этой тяжкой работе, в нехоженой тайге и вечной мерзлоте, погибли тысячи людей, совершенно неприспособленных к тяжелой работе и суровым северным условиям. Может быть из-за этих условий заключенные жили тогда в более или менее человеческой обстановке: не было несдержанного произвола охраны и администрации, заключенных лучше кормили, даже платили им за работу деньги и они могли к пайку докупать продукты в ларьках. Некоторые даже посылали деньги домой, семьям, отправляли и посылки, о чем мельком упоминается в рассказе «Как это началось». С переходом на каторжный режим все это кончилось: с тех пор изнуряющий голод, холод и непосильная работа быстро сводили людей в могилу.

В других лагерях, до ежовщины, при 35 градусах мороза наружные работы прекращались, – на Колыме их прекращали только при 55 градусах ниже нуля. В истрепанной, негреющей одежде, в ужасающей «обуви» – в обрезках из автопокрышек, с неутихающим чувством голода, заключенные должны были работать и при 50-градусном морозе, обязанные выполнять нормы, установленные для сильных умелых рабочих, хорошо питающихся и живущих не в дырявых бараках. 

Нерадиво работающему (а кто в тех условиях мог работать хорошо?) десятник может назначить индивидуальный замер (рассказ «Одиночный замер»), когда выработка записывается не на всю бригаду, а тому, кому дали такой «замер». Как заключенный ни старается, он не может выполнить даже половины нормы, – десятник вечером записывает сделанное и сведение передает следователю НКВД, – заключенного расстреливают.   

Расстреливают за невыход на работу и отказ от нее, за невыполнение норм, за пререкания с начальством, по дутым, выдуманным уже в лагере «делам» (рассказ «Заговор юристов»), – начальство находит новые и новые предлоги для расстрелов. Охрана может пристрелить на работе или по дороге на работу, – охранник даже получит награду за бдительность и усердие. Заключенных бьют нарядчики, десятники, охранники, прорабы, – всяк, кому не лень. Наконец, лагерное исчадие – урки, воры, которых власть давно считает социально-близкими себе, безнаказанно терроризируют заключенных, действуя практически заодно с администрацией. 

Все это и проходит перед нами в рассказах и очерках В. Шаламова, эпизод за эпизодом, одни люди в его окружении, другие – люди-тени, «доходяги», едва волочащие ноги и составляющие удручающее колымское царство мертвых. Здоровые, сильные в этом царстве – только начальство, охранники, да «социально-близкие» воры. Автор показывает равнодушие и предельное отчаяние, безразличие одних и дикую злобу и ненависть к людям у других, убийц по призванию, – мертвое царство встает перед вами во всей его мрачности. 

О литературном качестве, художественных достоинствах этих свидетельств при чтении как-то не приходит желания и задумываться, – не говорит ли это однако лучше всего о высоком мастерстве автора? Он пишет в традиционной манере русского реалистического рассказа, без вычурности и потуг на ненужный модернизм, как и без излишнего нажима на педали, скорее сдержанно, но выпукло показывая своих спутников и тяжелый путь в царстве обреченных. 

Мир, говорят, мал, – не так уж велик наверно и мир концлагерный, даже и многомиллионный. Я сидел за много лет до рассказанного Шаламовым о Колыме, – но встретил у него знакомые фамилии и людей. Вот, в Магадане – «дом Васькова», тюрьма. Васьков, чекист с начала организации ЧеКа, в 1928-29 годах в Соловках, в первом, кремлевском отделении был заместителем начальника этого отделения по административной части. Потом я встретил его в Управлении Северных лагерей, в Усть-Сысольске (тогда только начинали привыкать называть его Сыктывкаром), где он тоже заведовал Административной частью и был заместителем начальника Северных лагерей. Работая в Управлении, я часто видел его там.

С ним связана у меня даже забавная история. Когда нас привезли в Усть-Сысольск, в начале лета 1929 года, оказалось, что жить нам негде: лагерь, за городом, только начали строить. С неделю жили в городской школе, потом нам, работникам Управления, разрешили поселиться на частных квартирах. Я снял большую угловую комнату у местного учителя, четыре окна выходили на улицу и два во двор, где, метрах в двадцати, достраивался другой жилой дом. Пользоваться комнатой приходилось впрочем мало, только для сна: работали мы по 16 и даже 18 часов в сутки.

По утрам я видел, что постройка соседнего дома быстро подвигается. Наконец, хозяева сказали, что уже сдали две комнаты, какому-то нашему же работнику. Я не обратил на это внимания. Каково же было мое удивление, когда, дня через два-три, я случайно увидел своего соседа! Это был грозный наш начальник, Васьков! Ему, понятно, не понравилось, что какой-то заключенный может заглядывать в его окна, видеть, как он живет, – секретарь Васькова тогда же сказал мне, чтобы я нашел себе другую квартиру или шел жить в лагерь, где уже заканчивался барак для управленцев.

Там же встречал и еще одного, из рассказа «Протезы» – Песнякевича (фамилия редкая, вероятно он). Я работал заведующим расчетным отделением финансового отдела Управления, через меня проходили и все расчеты с вольнонаемными и охраной, – Песнякевич был в Северных лагерях начальником одной из оперативных групп охраны, по задержанию беглецов. У них были заставы по селам и деревням – Песнякевич приносил мне денежные отчеты по его собачьей работе, уже утвержденные начальником охраны лагерей.

В рассказе «Букинист» упоминается о лицеистах, – я встречал их в Соловках, в 1927-29 годах, с некоторыми был хорошо знаком. Рассказ «Букинист» содержит то, что говорил автору старый ленинградский чекист, тоже сидевший на Колыме, с которым автор, по-видимому, встречался и после лагерей, живя в Москве, – чекист однако, желая очевидно покрасоваться, придать себе веса, сильно привирал. Так, он рассказал автору, что «прикасался к папкам дела Гумилева, назвав его заговором лицеистов», – тут спутаны совсем разные факты. Когда я попал в Соловки первый раз, в сентябре 1927 года, лицеисты уже были там, они были арестованы в 1926 году, – а Гумилев был расстрелян в 1921 году, по совершенно другому делу, не имеющему никакой связи с лицеистами.    

Остановлюсь еще на одном. Два рассказа в этой книге относятся не к Колыме, а к Вишерским лагерям начала 30-х годов: «Визит мистера Поппа» и «Лагерная свадьба». В Первом автор пишет: «Именно здесь и тогда проводился опыт новой лагерной системы – самоохрана, “перековка”, питание в зависимости от выработки, зачеты рабочих дней в зависимости от результатов труда. Здесь и именно здесь был решен вопрос – быть или не быть лагерям после проверки рублем, заработком… Именно Вишера знаменовала начало нового пути мест заключения…».

В действительности «проверка рублем» производилась на несколько лет раньше – в Соловках. В 1926 году крупный коммерсант Френкель, тоже заключенный, чтобы освободиться и видя, сколько пропадает в лагере напрасно труда «рабсилы» (заключенные тогда работали только по самообслуживанию), предложил начальству перевести деятельность лагерей на коммерческую ногу. Его предложение охотно приняли, была создана ЭКЧ – «Эксплоатационно-Коммерческая часть», ее начальником назначили Френкеля. И когда, через год, я попал в Соловки, там была уже и «самоохрана» – надзор из заключенных, питание в зависимости от выработки, – о «перековке» и зачете рабочих дней, правда, только начинали говорить. Френкель построил на Соловецком острове Кожевенный завод, начал торфоразработки, все работы не по обслуживанию заключенных были переведены на «хозрасчет». В Кеми открыли для вольного населения большой Универмаг и ресторан, куда приезжали кутить нэпманы и местное начальство от Петрозаводска до Мурманска. Тогда же, в 1926 году стали сдавать по договорам «рабсилу» заключенных местным предприятиям, которым не хватало рабочих – на погрузку леса в портах, на постройки. Были начаты большие лесозаготовки – лес шел на экспорт и на внутренний рынок. Тогда и проводилась «проверка рублем», приносившая лагерям большие деньги, – потом «новые методы», с 1929 года, распространились по всей стране. Новые лагеря первое время открывали группы работников, подобранные в Соловках. С одной из таких групп, летом 1929 года, я уехал из Соловков открывать Северные лагеря, в будущей республике Коми и Архангельской области. Вскоре после нас другую группу отправили открывать лагерь в Караганде; третью в Самарские степи, начинать прокладывать вторые пути на восток: все вторые пути транссибирской магистрали проложены заключенными.

Но эти замечания относятся к истории и ничего не меняют в рассказанном Шаламовым о жизни и работе заключенных на Колыме.

«О жизни и работе» – не вернее ли однако будет сказать: о полупризрачном, хотя и убийственном, мучительно-реальном полусуществовании обреченных на гибель колымских рабов? Разве не прав был Адамович, говоря, что они – «тени, почти мертвецы, подлинно мертвые души» – и разве не показывает их нам автор именно такими? Разве не говорит он, что все человеческое в них погасло и то, что еще едва-едва удерживает их на земле, жизнью уже не назовешь?

Да, так и показано. Но «полумертвец» – не мертвый, а еще полуживой. Что же удерживает этих явно обреченных в состоянии «полу»? Только голый животный инстинкт самосохранения?

Основываясь и на своем опыте, правда, полувековой давности, я бы сказал: нет, не только. Шаламов в одном месте верно заметил, что чувство справедливости – врожденное у человека. Да, таким его воспитало и культивировало в нас двухтысячелетнее христианство. И вот что характерно: ни у одного из колымских «врагов народа», как и в других лагерях, нельзя было заметить хотя бы тень, призрак согласия с тем, как с ним поступили и поступают. Каждый мог, конечно, подписать у следователя, что он виноват, признать все возведенные на него небылицы, – но это лишь внешне, напоказ, а подлинного, внутреннего согласия он никогда не изъявлял. И безглавое бесчеловечие всегда это чувствовало и это бесило его больше всего и больше всего заставляло посылать внутренне несогласных на уничтожение, на расстрел.

Несогласие, возмущение вопиющей несправедливостью, продолжает теплиться в душах «почти мертвецов», составляя первооснову их душ и поддерживая в них гнев, редко заметный на поверхности. Но он закаляет души и дает им силу продолжать свое существование.

Гнев редко прорывается, но иногда выходит наружу, обычно под влиянием отчаяния. Человек вдруг убивает охранника, издевающегося над людьми десятника или бежит в лес, даже зная, что никуда не убежит. Он знает, что поступая так неминуемо обрекает себя на верную смерть. Самый яркий, но и единственный пример открытого непримиримого протеста показан в рассказе «Последний бой майора Пугачева». Группа боевых военных-фронтовиков, под руководством майора Пугачева, разоружает ночью охранников, берет их оружие и уходит в тайгу. Все они гибнут, оставшись последним, майор стреляется, – но гибнут с оружием в руках, встав во весь рост. Этого в сущности они и хотели. И сила их протеста колоссальна. 

Но меньше ли сила протеста даже мертвецов, их последнего молчаливого «ползучего парада», когда открылась яма-могила с замерзшими трупами на склоне горы (рассказ «По Лендлизу»)? Поэтому рассказы о лагерях остаются под запретом.

Люди доведены в лагерях до последней точки. Хроническое истощение, сжигающий холод, полное бесправие и постоянное издевательство стоящих над ними превратили их в теней, почти в мертвецов, в которых жизнь чуть теплится, держится на какой-то невидимой ниточке. Но она еще держится! И силу держаться дает людям скрытое на дне душ сопротивление, сознание своей правоты и возмущение несправедливостью. Автор в своих рассказах об этом не говорит, он уверяет нас, что перед нами уже не люди, но и помимо его воли мы продолжаем видеть в них людей. Их можно было довести до последней точки, поставить на колени, заставить беспрекословно повиноваться, – но окончательно можно победить, только уничтожив. Однако уничтожение – не победа…

В этом явлении вероятно кроется причина того, что самоубийства в лагерях были крайне редки.

Это же явление тесно связано с общим вопросом: как люди выживали в лагерях? В них погибли миллионы, – но большинство прошедших через лагеря все же выходило. Как же выдерживали они по десять, пятнадцать, двадцать лет нечеловеческой жизни?

Есть мнение: главное, что поддерживало существование заключенных – неугасимость надежды. Пусть даже надежды на чудо, – но разве то, на что их обрекли, не было тоже чудом? Чудом страшным, отвратительным, отрицательным, но все же чудом: ведь такой закономерности и естественности не может быть, так с людьми поступать нельзя, в этом был убежден каждый заключенный. Почему же не может случиться «хорошее чудо»? В лагерях вечно ходили слухи (радиопараши, – соловецкое словцо) о скорой амнистии, о пересмотре дел, сокращении сроков и т.д. Надежда, верно, играла в выживании большую роль.   

Но не следует забывать и еще одно: взаимопомощь. Тут на меня, правда, могут ополчиться многие писавшие о лагерях: люди доведены в них до полузвериного существования, какая же у них может быть взаимопомощь? Солженицын в «Архипелаге» не раз писал о «жизненном принципе» воров: «умри ты сегодня, а я умру завтра», распространяя его на все лагерное существование. Шаламов о нем не вспоминает, но почти в каждом рассказе старается нас убедить, что ничего человеческого у окружающих не осталось, что они почти звери и подчиняются звериным инстинктам, а не человеческим чувствам и правилам. Всем содержанием своих рассказов он отвергает возможность оказания в лагере друг другу помощи.

Но не противоречит ли он сам себе? Читаем рассказ «Домино». Доведенного до предела истощения автора принимают в больницу. Врач говорит ему: «Лечиться вам нечего… Вас надо кормить и мыть…» И хотя автор не больной, врач оставляет его, к великой его радости, в больнице «месяца на два».

Автор спит, ест, отдыхает, постепенно «приходит в себя». Через несколько дней врач зовет его вечером, предлагает сыграть в домино. Угощает автора кашей, чаем, дает закурить. И в другой раз, через несколько лет, опять кладет в больницу, тоже не лечить, а дать отдохнуть, встать на ноги. И выяснилось, что оба не терпят домино и играли в эту игру только раз в жизни, – когда врач еще в первой больнице пригласил автора играть, желая сделать ему приятное и, очевидно, его подкормить.

«Ключ Алмазный» – хорошее место: нет ни конвоя, ни собак, работа не так тяжела. Но десятник оказался тираном-комбинатором особого склада: он лишал хлеба за снижение выработки, по своей собственной мерке и воле. Автор увидел, что тут гибель – и ушел, сбежал с этого «ключа». Вышел на дорогу, ночью пришел к избушке лесорубов. Бригадир лесорубов принял так, как будто беглецы к нему (как старый лагерник, он знал, что пришедший беглец) приходят каждый день. Дал хлеба, супа, закурить, оставил спать. Утром автор двинулся дальше, пришел в лагерь, откуда их отправили на «Алмазный». В рассказе «В больницу» автора, выступающего здесь под фамилией Крист, фельдшер невзлюбил и отказывается отправлять в больницу, хотя Крист и болен. Случайно Крист встречает знакомое лицо, с трудом вспоминает: это же бывший вольнонаемный начальник прииска, где был и Крист, – начальника потом осудили, он исчез, думали, что расстреляли – и вдруг он встретился здесь. Он работал в канцелярии, Крист пришел к нему – и только то, что они были одно время на том же прииске, как-то сблизило их, протянуло между ними связующую человеческую нить. Бывший начальник стал помогать Кристу, отдавал ему пайковую селедку, иногда и кусок хлеба, а потом, минуя фельдшера, включил в список отправляемых в больницу и тем, вероятно, спас Криста на какое-то время. 

Автор начинает рассказ «Экзамен» признанием: «Я выжил, вышел из Колымского ада только потому, что стал медиком, кончил фельдшерские курсы в лагере, сдал государственный экзамен. Но раньше … был другой экзамен – приемный, более важный», – его автор не выдержал, но на курсы все же был принят.

Русский язык и математику автор сдал, – надо было сдать еще химию, но ее он не знал совсем. Причина: их преподавателя химии в средней школе в Вологде в гражданскую войну расстреляли и химию в школе не преподавали. Познакомиться хотя бы наскоро – нет учебника. Экзаменатор – академик, заключенный. Спросил – формулу гипса, автор ответил: «Не знаю. – Академик остолбенел». Формулу извести? Тоже не знаю. Академик заподозрил неслыханную дерзость, он и позже считал эти ответы «личным оскорблением деятеля науки», – он ведь не знал, почему химия осталась автору неизвестной. По другим предметам у автора были пятерки, академик видел, что перед ним интеллигентный человек – он поставил ему тройку и тем автора спас. 

Нельзя сказать, чтобы Шаламов оказанной ему помощи не видел и значения ее не признавал. В рассказе «Город на горе» он пишет: «В моей лагерной жизни почти не было безымянных рук, поддерживавших в метель, в бурю, спасших мне жизнь безымянных товарищей. Но я помню все куски хлеба, которые я съел, из чужих, не казенных рук, все махорочные папиросы. Много раз попадал я в больницы, девять лет жил от больницы до больницы, ни на что не надеясь, но и не пренебрегая ничьей милостыней…» Но спасавшая «милостыня» остается в рассказах Шаламова на втором плане, как словно бы второстепенное, не видное, повседневное, что можно и не замечать. На первом плане, как обычно в литературе – самое резкое, разительное и отвратное и оно заслоняет остальное, принижает его значение. Самое резкое, подчеркнутое дважды и трижды, и подтверждает мысль автора, что в лагере «человек человеку только волк» и другого не может быть, что человек там превращен в зверя, в «почти мертвеца», у которого не осталось ничего человеческого. Мы верим этим утверждениям, хотя они лишают возможности ответить на вопрос: как же в таком случае большинство заключенных все-таки выживало и выходило из лагерей?

Проволоку лагерей можно раздвинуть и страшный их опыт проследить в полувековой жизни всей многомиллионной страны, помня, что концлагеря в СССР – сгусток происходившего и «на воле». Ленинско-сталинские концлагеря – это предельное, до конца доведенное воплощение идей и практики марксо-ленинско-сталинского тотального разрушения России («старого мира») и постройки на ее развалинах «социализма», – воплощение, катастрофически обедняющее жизнь населения, сводящее ее на уровень животного существования, превращающего людей в «почти мертвецов». Мрак этого предельного воплощения – есть торжество голого бесчеловечия – и оно было бы безнадежно полным, если бы в нем не светились тонкие нити подлинной человечности, идущие от одного к другому в массе задавленных рабов, и помогающие всем выдерживать гнет животного бесчеловечия. Так это в лагерях, – так это и во всей стране. И без этого хотя бы минимального человеческого тепла население могло бы одичать там до конца.

Шаламов, повторяю, не отрицает в отношениях между заключенными хотя бы остатков человечности, заслоняемой, правда, торжеством бесчеловечия. Читая его рассказы, надо лишь помнить и об этой стороне лагерного бытия, легко становящегося небытием.  

Литература о лагерях становится все более обширной, – «Колымские рассказы» В. Шаламова занимают в ней видное место. И если когда-нибудь будет составлена полная история ленинско-сталинских лагерей, они станут заметным вкладом в эту работу.

Г. Андреев 

None