Review 2025

Amid Savagery, “None but the Martyr Is a Hero”

В диких условиях: “никто не герой, кроме жертвы”. Денис Ларионов о “Биробиджанском дневнике” Павла Кушнира
Birobidzhanskii dnevnik
DL
Information
Authors
Denis Larionov
Source Type
Review
Publications
Birobidzhanskii dnevnik Review
Date
29 July 2025
Language
Russian
Text

Поэт и критик Денис Ларионов специально для слов_вне_себя написал об особом месте, которое занимает “Биробиджанский дневник” в потоке текстов, остро отозвавшихся на войну с Украиной и стремительное озверение государства. Павел Кушнир не просто был замучен в тюрьме — он выбрал предельную форму протеста, которая обрекла его на мученическую судьбу. Этот выбор вывел его письмо на уровень, которого можно достичь, вероятно, только ценой собственной жизни.

Говорить о Павле Кушнире и его произведениях очень непросто. Причина этого — мученическая смерть автора в следственном изоляторе города Биробиджана: по официальной версии — от голодовки, но, судя по всему, в заключении на него оказывалось физическое давление. В СИЗО Кушнир оказался после анонимного доноса на опубликованный им ролик, в котором он резко выступает против вторжения в Украину и путинского режима в целом. История гибели Павла Кушнира налагает на пишущих о нем особую ответственность, требуя прежде всего точности высказывания и удержания эмоций, хотя смириться со случившимся год назад до сих пор тяжело и тем, кто не знал автора лично.

Кушнир дистанцировался от разнообразных литературных инициатив и сообществ, так как, по-видимому, рассматривал своё письмо как работу одиночки, безразличного к внешним конвенциям. Впрочем, в орбиту его интереса попали Анна Горенко (1972–1999) и Василий Бородин (1982–2021) — близкие ему по духу современные поэты, которые могли говорить об универсалиях из точки крайней уязвимости и бесприютности. Кроме того, Кушнир стремился к контакту с отдельными фигурами на пересечении литературы, журналистики и активизма, но большинство его писем и посланий остались без ответа, что делает ситуацию ещё более трагической и рождает мысли, которые не хочется тут озвучивать.

Volens nolens, гибель Кушнира влияет и будет влиять на прочтение его художественных текстов, среди которых пока только один — роман “Русская нарезка” — был опубликован в 2014 году базирующемся в Дюссельдорфе ZA-ZA Verlag. Bообще не замеченный критикой и коллегами, после известий о гибели автора, пришедших с опозданием, роман был оперативно переиздан с небольшим, но пламенным предисловием Ольги Романовой. Последовавший за этим выход “Биробиджанского дневника” в рамках издательской программы “Медузы” оказывается закономерным и важным жестом. Но в то же время и жестом, не лишенным двусмысленности, ведь вместе с самим текстом, мы приобретаем ещё одну рамку — издательскую, отклоняющую наше восприятие в сторону большей открытости, которая — да простится мне это предположение — могла бы смутить интровертного автора, при жизни стремившегося ускользнуть от чрезмерного внимания к себе.

Вполне объяснимо стремление рассматривать не только активистскую, но и литературную деятельность Павла Кушнира исключительно в героико-политической парадигме, а также поспешно вводить его в культурный пантеон, называя его именем мероприятия и творческие конкурсы. Всё это — нормальные культурные рефлексы в вопиюще ненормальной ситуации, ведь даже на фоне других репрессий, направленных на творческих людей (таких как дело Беркович и Петрийчук или “Маяковское дело” и многие другие), ситуация с Кушниром поражает какой-то особой жестокостью. В свете этого — повторюсь — обсуждение текстов Кушнира требует особой взвешенности и деликатности, не столько по моральным причинам (это и так очевидно), сколько из-за того, что, в общем-то, случайное обретение Кушнира-писателя и последующая рецепция его текстов рискуют оставить за кадром выразительность его письма, а также присутствующую в дневнике личную (она же политическая — вот где захватанный лозунг полувековой давности более чем уместен!) ноту, способную со временем раствориться как нечто второстепенное на фоне чудовищного ужесточения государственного насилия в 2022–2025 гг. (и, скорее всего, в дальнейшем), которое Кушнир не только засвидетельствовал, но принял на себя и не отступил.

Можно сказать, что “Биробиджанский дневник” — свидетельство столкновения личного эксцесса автора, достигшего крайней точки разлада с РФ и её политическом устройством (при этом он продолжает писать “мы”, когда речь идёт о бомбардировках украинских городов) с идеологическим вакуумом позднего путинизма, отбросившего за ненадобностью пустотные символы веры более раннего периода — “стабильность” и “безопасность” — и затопившего публичное поле злокачественным содержимым, которое, казалось, было вытеснено из него в предыдущую декаду (а на самом деле находилось на расстоянии вытянутой руки). Дневник Кушнира начинается на следующий день после объявления так называемой “частичной мобилизации”: “вчера объявили мобилизацию/по словам Николая, мужа Влады/брата Влады забрали прямо с работы 2 мента/затолкали в автобус увезли/Дениса Шмырова (худрук!) забрали тоже”. Кушнир довольно подробно фиксирует, как начинают раскручиваться жернова государственной машины, цель которой — собрать как можно больше людей для отправки на войну с Украиной (в это время сам автор ходит с фломастером по городу и пишет “долой войну! долой фашизм! долой мобилизацию!”). Он фиксирует и попытки противодействия этому: кто-то бежит в Грузию, Армению или Казахстан; кто-то более или менее удачно пытается спрятаться в труднодоступных местах на территории РФ; кто-то выходит на акции и протесты (“на акциях против мобилизации задержано/1386 человек в 38 городах”).

Но дневник Кушнира нельзя свести только к хронике бедствия, хотя и это было б не мало. В процессе вовлеченного наблюдения чудовищных фактов, сквозь шок от распада социальных связей, Кушнир остро ощущает стремительное распространение в российской военно-политической ситуации селективного метода, сводящего отдельного индивида к мобилизационному предписанию: “что я буду делать если завтра мне вручат повестку” (С. 38). Страх получить повестку на фронт сравним со страхом растворится в гуле социальных медиа, посылающих противоречащие друг другу сигналы. Спустя два с половиной года после описываемых событий первые две части “Биробиджанского дневника” читаются как синкопированная сводка, в которой голос автора порой неотделим от новостного потока и цитат из текстов, фильмов и композиций.

Дневник действительно имеет прихотливую трёхчастную структуру, у которой очевидно музыкальное происхождение (много сделавший для того, чтобы дневник увидел свет Дмитрий Волчек называет дневник “симфонической поэмой — своего рода оммажем Скрябину”). Каждая часть состоит из множества фрагментов на грани прозы и верлибра, собираемых словно посредством судорожного дыхания пронзенного тревогой тела. Но стихийность или непродуманность здесь совершенно исключена, доказательств тому более чем достаточно: от скрытых цитат до плагиатических вставок, уже опробованных Кушниром в “Русской нарезке”. В качестве источника эстетики плагиата Кушнир называл Уильяма Берроуза и, конечно, Кэти Акер. Но между их подходами есть большая разница. Если Акер копипейстила тексты мёртвых белых мужчин для разрушения символического порядка патриархата, воспроизводимого в “нормальной” литературе, то Кушнир обращается к забытым артефактам социалистического реализма, стремясь заклясть содержавшийся в них вирус насилия, перед которым не устояли предшественники пелевинско-пепперштейнианского типа и по сути нормализивали, одомашнили его.

Другой материал для кушнировских коллажей — западная проза в диапазоне от высоких образцов до нишевых вещей: так, например, закончив дневник на издевательской цитате из “Звезды” Эммануила Казакевича и отправив рукопись своей коллеге Ольге Шкрыгуновой, через некоторое время Кушнир присылает ей окончательный финал, представляющий собой загадочный фрагмент из романа Фрэнка Герберта “Досадийский эксперимент”. Уместно также сравнить дневник Кушнира и с написанными в 1990-е и 2000-е гг. поэтическими и эссеистическими текстами Александра Скидана, с которыми его роднит не только любовь к раскавыченным цитатам, но острое ощущение кризисной смены историко-политических циклов, передающейся через тончайшую акупунктуру фрустрации. Но если Скидан пишет об этом из перспективы вывернутой наизнанку петербургской поэтической традиции, пропуская горькие чувства через сложноустроенную теоретическую машину, то провинциал Кушнир (как точно называет его Дмитрий Гаричев), говорит из такой точки изоляции, которая не допускает теоретического остранения: “одиночество; скоро повестка и тюрьма и поговорить бы с, кому доверяешь, кем-то, не мечтаю — нет, мечтаю и о с кого любишь, хотя не видел даже во сне с тех пор как зассал выйти с пикетом на Красной площади и поехал работать в Биробиджан” (С. 34). Одиночество Кушнира — это последовательное удаление от столичных игр амбиций, неблизкой и даже презираемой семьи, социальных медиа, последних оставшихся конфидент:ок.

На первый взгляд может показаться, что всё это результат социальной атомизации, знакомой почти всем, кто жил в России во второй половине 2010-х — начале 2020-х. Но при более внимательном чтении оказывается, что перед нами вполне сознательные действия человека, решившего в одиночку поставить заслон социальному порядку, который всё интенсивнее наполняется злом: “риск смерти, насильно мобилизованным, на войне, снял чувство вины. И мертвенности комфорта, когда от твоего имени происходит Буча или Мариуполь; сознательно ли это сделала фашистская власть, или это побочный эффект, не так важно” (С. 75). Вряд ли эта категория покажется преувеличенной тем, кто серьёзно воспринимает военно-политическую ситуацию последних трёх с половиной лет; не кажется оно преувеличенным и Кушниру, который обостряет конфликт между собой и государством до максимума и не стесняется в выражениях и оценках относительно как его первых лиц (“мы не пушечное мясо, а они не патриоты, но ёбанные бандиты и лжецы”), так и его миниатюрной копии — семьи (“мне трудно написать ёбаный отец и я пишу просто отец”).

И тут я подхожу к самой сложной теме. Помимо хроники социального бедствия и замешанной на неисчерпаемой эрудиции безжалостной рефлексии о нём, дневник Кушнира — это не лишённый автоагиографических черт отчёт о некой высокой задаче, которую он себе поставил: “никто не герой, кроме жертвы”. Этот героический “мотив” нарастает постепенно и наиболее явно звучит в третьeй, самой отчаянной части дневника. Кроме решимости подпольного активиста, Кушнир демонстрирует стремление сконцентрировать в себе силу, которая должна проявиться в индивидуальном акте, ответственность за который можно разделить только с самим собой. Индивидуальном акте — выражусь осторожно — несекулярного характера, начинающемся как политический протест, в который превращается давно практикуемое Кушниром голодание. С точки зрения политической прагматики подобный жест попросту не нужен — есть способы более заметные, но в их эффективность не верят даже те, кто их использует. Помочь восстановить справедливость может только чудо, о котором Кушнир говорит почти в самом начале своего дневника — и если из сегодняшнего дня вам кажется, что думать о нём и надеяться на него нелепо, вспомните себя два–три года назад. Но чудо многого требует от того, кто, ожидая егo, верит, что способен противопоставить злу волевой акт индивидуального сопротивления — и страницы из дневника и писем о практиках голодания, голоде вообще, его свойствах и целях — одни из самых страшных и неоднозначных страниц, которые мне доводилось читать. В них в несколько отчужденной форме раскрывается, из каких малых жестов, микрособытий и наблюдений состоит механика, даже физиология того радикального выбора, который делает Кушнир: “и вот, сейчас я думаю — возможно, это иллюзия — что взрослому человеку — лично мне <…> хватит в день 1,5–2 литра воды, 2 пачки сока и одну кефира — <…> о физич. труде: отключали воду и я вдруг понял что не могу долго нести маленькое ведёрко; незаметно, но ослабел жёстко”.

Эти слова написаны Павлом Кушниром за год до гибели, который, если я правильно понимаю, он провёл за написанием другого, гораздо более сложного текста, который нам ещё предстоит прочитать. Но уже сейчас очевидно, что “Биробиджанский дневник” занимает в наследии автора совершенно особенное место, соединяя в одной точке эстетический эксперимент, документальную хронику и агиографический самоотчёт. Не самое распространённое в современной литературе сочетание, но подобных текстов, бесскомпромиссно смыкающих “литературу” и “жизнь”, и не может быть много. В то же время, этот обжигающий микс содержит не только имплицитный упрёк, но и вызов тем, кто продолжает писать на русском языке сегодня. Важно его не проигнорировать.

Discussing Pavel Kushnir and his oeuvre is no easy task because of his martyrial death in the Birobidzhan detention center — officially the result of a hunger strike, despite all signs pointing to Kushnir having been physically abused in jail. Kushnir was sent to prison after an anonymous denunciation was made about a video he posted on YouTube that heavily criticized the invasion of Ukraine and the Putin regime on the whole. The narrative of Pavel Kushnir’s death imposes a certain amount of responsibility on those who write about him, demanding, above all else, an exactitude in statement and a withholding of emotions, even though it is still difficult to come to terms with what happened a year ago, even for those who did not know the author personally. 

During his life, Kushnir generally distanced himself from literary movements and groups, and as such apparently regarded his writings as the work of a recluse, indifferent to external conventions. Anna Gorenko (1972–1999) and Vasili Borodin (1982–2021), however, did fall into his orbit of interest — kindred contemporary poets who grappled with the universal from a standpoint of extreme vulnerability and alienation (bespriiutnost’). Kushnir additionally sought contact with some writers who worked at the intersection between literature, journalism, and activism, but the majority of his letters and messages were left unanswered, a fact that makes the situation even more tragic and begets thoughts that I would rather not voice here. 

Volens nolens Kushnir’s death influences and will continue to influence readings of his creative writings, among which only one has been published: the novel Russkaia Narezka [Russian Cut-up] (ZA-ZA Verlag, Dusseldorf, 2014). Generally unremarkable to critics and colleagues, the novel was promptly republished with a short but fiery foreword written by Olga Romanova after news of Kushnir’s death arrived belatedly. The subsequent release of Birobidzhanskii dnevnik [The Birobidzhan Diary](as part of Meduza’s publishing project) after his first novel seems to be a logical and important gesture. And yet, it is still a gesture, not devoid of ambiguity, because along with the text itself, we acquire yet another frame: that of the publisher, which skews our reception of the text toward an angle of greater openness, which — and forgive me this supposition — might have embarrassed the introverted author, who generally avoided bringing undue attention to himself.   

The desire to view Kushnir’s activism and literary work in a paradigm of political heroism and to shuttle him into the cultural pantheon, dedicating events and creative contests in his honor, is quite understandable. All of these are normal cultural reflexes to a blatantly abnormal situation; even within the context of similar repression directed at creative people (those like Berkovich and Perriichuk or those involved in the “Mayakovsky Square Affair” and many others), the situation with Kushnir stings with some kind of special cruelty. In light of this, I reiterate, discussion of Kushnir’s texts demands particular evenhandedness and detail. Not only for moral reasons (as is obvious), but also because, in a general sense, Kushnir’s accidental discovery as a writer and the subsequent critical reception of his texts risks leaving both the expressiveness of his writing and a personal note (which is political — finally the hackneyed adage from half a century ago is more than appropriate!) present in the text vulnerable to dissolving into secondary considerations against the backdrop of the monstrous intensification of state violence from 2022–2025 (which will most likely continue into the future) that Kushnir not only witnessed, but bore himself and faced head-on. 

The Birobidzhan Diary can be characterized as evidence of a collision between the ideological vacuum of late Putinism and the author’s personal conflict with it, which reached a point of total discord with the Russian Federation and its political system (at the same time, though, he continues to assume guilt, using “we” when talking about the bombing of Ukrainian cities). Late Putinism that discarded even those empty symbols of faith of an earlier period — “stability” and “national security” — and flooded the public sphere with malignant rhetoric, which, it seemed, had been driven out of it in the previous decade (though was, in fact, only held at arm’s length). Kushnir’s diary begins on the day after the announcement of the so-called “partial mobilization”: “yesterday they announced mobilization / according to Nikolai, Vlada’s husband / two cops snatched up Vlada’s brother from work / they pushed him onto a bus and took him away / they also took Denis Shmyrov (an artistic director!).” Kushnir records in great detail how the gears of the government machine began to turn, with the goal of  gathering up as many people as possible to send to the war with Ukraine (at this time Kushnir is going around Birobidzhan with a graffiti pen, writing “down with war! down with fascism! down with mobilization!”). He records the resistance to mobilization: some flee to Georgia, Armenia, or Kazakhstan; some more or less successfully attempt to hide in hard-to-reach places within Russia; some go out and protest (“at the protests against mobilization / 1386 people in 38 cities have been detained”). 

Nonetheless Kushnir’s diary cannot be reduced to a mere chronicle of disaster, though such a work would be no small thing. In the process of his engaged observation of the horrors around him, Kushnir, via a shock from the total collapse of social connections, was acutely aware of the sudden spread of the selective method in the Russian wartime political landscape, coercing a single individual toward the mobilization dictate: “what will I do tomorrow if I am sent a draft notice” (p. 38). The fear of receiving an order to the front is comparable to the fear of disappearing into the drone of social media, sending conflicting signals. Two and a half years after Kushnir began writing, the first two parts of the Birobidzhan Diary read like a syncopated summary, in which the author’s voice is sometimes inseparable from news feeds and quotes from texts, films, and compositions. 

The diary actually has a intricate three-part structure with apparent musical origins (Dimitri Volchek, who did much to get the diary noticed, called it a “symphonic poem, a kind of homage to Skriabin”). Each part is composed of fragments that toe the line between prose and free verse, as if collected from the shuddering breaths of a body racked with anxiety. In no way, though, are those fragments ad-libbed or thoughtless; the use of hidden quotes and inserted plagiarisms, a form with which Kushnir had already experimented in Russian Cut-up, is proof. Kushnir cites William Burroughs and, of course, Kathy Acker as sources for the aesthetic of plagiarism. But there is a big difference between their approaches. If Acker copypasted texts written by dead white men in order to destroy the symbolic order of the patriarchy reproduced in “normal” literature, then Kushnir turns his attention to the forgotten artifacts of social realism, seeking to exorcise the virus of violence within them, a violence which predecessors of the Pelevin-Peperstein type could not resist and essentially normalized and domesticated. 

The other material for Kushnir’s collage is ranges from canonical to obscure Western prose: for example, having ended the diary on a mocking quote from Emmanuel Kazakevich’s “The Star” and sent the manuscript to his colleague Olga Shkrygunova, Kushnir soon after sent her the final ending, which presents itself as a mysterious fragment from Frank Herbert’s The Dosadi Experiment. It is then also appropriate then to compare Kushnir’s diary with the poetic and essayistic work of Alexander Skidan (written in the 90s and 2000s), with whom Kushnir shares not only a love for unattributed quotation, but a keen sense of the crisis-ridden cycles of historical and political change, transmitted through the subtlest acupuncture of frustration. But, if Skidan writes about this from the perspective of the Petersburg poetic tradition turned inside-out, filtering bitter feelings through a complex theoretical mechanism, then the provincial Kushnir (as Dimitry Garichev aptly called him), speaks from a point of isolation which does not allow for theoretical alienation: “loneliness; soon a summons and prison and I don’t dream about being able to speak with someone I trust — no, I dream about someone I love, even though I haven’t dreamed since I chickened out of going to the protests at Red Square and left to work in Birobidzhan” (p. 34). Kushnir’s loneliness is his successive withdrawal from the capital’s games of ambition, from his distant and even despised family, from social media, and, finally, from his only remaining confidants.   

At first glance, Kushnir’s slide into isolation can appear to be the result of the social atomization familiar to almost everyone who lived in Russia for the second half of the 2010s and into the early 2020s. A closer reading, however, reveals that in reality these are the fully conscious actions of a person who decided to put up a barrier between himself and a social order increasingly filled with evil: “the risk of death for those forcibly mobilized into the war has taken away the feeling of guilt. And the deadness of comfort when Bucha and Mariupol happen in your name; whether the fascist authorities have done this on purpose or whether it is simply a side effect does not matter” (p. 75). This concept hardly comes across as exaggerated to those who take the military and political situation of the last three and a half years seriously: it doesn’t seem exaggerated to Kushnir either, who exacerbates the conflict between himself and the government to the utmost and does not hold back in depictions and judgement of its top officials (“we are not cannon fodder, nor are they patriots, but fucking bandits and liars”), and its miniature copy: his family (“it is hard for me to write fucking father so I write just father”). 

And here I come to the most difficult topic. Along with its chronicle of social disaster, which Kushnir reflects on mercilessly and with inexhaustible wit, the diary is not without certain autohagiographic conceptions about a certain lofty goal that Kushnir set for himself: “none but the martyr is a hero.” This heroic “motive” grows gradually and appears most clearly in the third and most desperate part of the diary. In addition to his determination to be an underground activist, Kushnir demonstrates a desire to concentrate within himself a strength that should manifest in an individual act, the responsibility for which he can only share with himself. An individual act — I say this cautiously — of a non-secular character, beginning as a political protest into which Kushnir’s long-practiced fasting turned. From the perspective of political pragmatism, that kind of gesture is simply unnecessary — more tangible methods exist, though even those who use them do not fully believe in their effectiveness. Only a miracle can help to restore justice, a miracle about which Kushnir writes near the very beginning of his diary. And if today it seems foolish to think about or hope for such a miracle, think back two, three years. But a miracle demands a lot from he who, expecting it, believes that his willful act of individual resistance is capable of resisting evil — and the pages of Kushnir’s diary about the practices of hunger-striking, hunger in general, and its properties and purposes are some of the most frightening and equivocal pages I have ever read. They reveal, in a somewhat detached manner, the small gestures, micro-events, and observations that make up the mechanics, even the physiology of the radical decision Kushnir makes: “and now I think it’s possible that this is an illusion, that for a grown person, for me personally … 1.5–2 liters of water, 2 packs of juice, and one kefir is enough … re physical labor: they turned off the water and I suddenly realized that I can’t carry a little bucket of water for long; unbeknownst to me I have become considerably weaker.”

These words were written by Pavel Kushnir more than a year before his death and, if I understand correctly, he spent that final year writing another, much more challenging text which we have yet to see. But it is now obvious that The Birobidzhan Diary holds an entirely unique place in the legacy of its author, existing at once as an aesthetic experiment, documentary chronicle, and a hagiographic self-report. It’s not the most common mélange in contemporary literature, but there are surely not many other texts that so uncompromisingly link “literature” and “life.” At the same time, this scalding mix contains not only an implicit reproach, but also a call to those who continue to write in the Russian language. It is imperative not to ignore it.

Individual
Denis Larionov
Individual
Pavel Kushnir
Organization
Slova vne sebia